В общем и целом тебе тут все рады. Но только веди себя более-менее прилично! Хочешь быть ПАДОНКАМ — да ради бога. Только не будь подонком.
Ну, и пидарасом не будь.
И соблюдай нижеизложенное. Как заповеди соблюдай.
КОДЕКС
Набрав в адресной строке браузера graduss.com, ты попал на литературный интернет-ресурс ГРАДУСС, расположенный на территории контркультуры. ДЕКЛАРАЦИЯ
Главная Регистрация Свеженалитое Лента комментов  Рюмочная  Клуб анонимных ФАК

Залогинься!

Логин:

Пароль:

Вздрогнем!

Третьим будешь?
Регистрируйся!

Слушай сюда!

poetmarat
Ира - слитонах. По той же причине.

Француский самагонщик
2024-02-29 17:09:31

poetmarat
Шкуры - слитонах. За неуместностью.

Француский самагонщик
2024-02-23 13:27:28

Любопытный? >>




Дмитрий Бакин, кто знает, кто чё слышал?
2016-09-29 20:34:22
автор: докторЪ Ливсин
ДМИТРИЙ БАКИН

ОТ СМЕРТИ К РОЖДЕНИЮ
Глава из нового романа

Первые рассказы Дмитрия Бакина появились в известных московских журналах "Огонек", "Знамя", "Октябрь" и в "Литературной газете" в конце 80-х годов. Проза молодого писателя, отслужившего в армии (1982-1984 гг.) и работающего шофером, привлекла пристальное внимание читательской аудитории и самую широкую прессу. О творчестве Бакина заговорили как о новом явлении в русской перестроечной литературе. Тщательные разборы появились в центральных газетах и журналах, включая подробный анализ в авторитетном "Новом мире".
В рецензиях отмечалась оригинальность письма Бакина, его основательность и пристальное внимание к бытийной глубине человеческой жизни. Его первая книга рассказов была издана в Париже в издательстве "Gallimar" и удостоилась масштабной рецензии в "Фигаро". Затем – книга в Санкт-Петербурге и – в переводах – в Риме, Берлине, Лондоне. Отдельные рассказы переиздавались в Израиле и Англии.
Бакин удостоен премиями основных литературных журналов страны, а также премией за лучшую прозу России 1996 г. Сегодня его имя внесено в новую российскую энциклопедию, а также в учебное пособие "Русская литература конца ХХ века" (2001 г.) с анализом некоторых его работ. В федеральном справочнике "Новая Россия: мир литературы" Бакин характеризуется весомыми словами известного поэта и критика М. Синельникова: "…прозы такого уровня не было у нас лет 30. Вероятно, имеем дело с великим писателем".
После активной фазы в творческой деятельности Дмитрия Бакина наступил перерыв. Однако в настоящее время он работает над романом, главу из которого мы и предлагаем читателям.
Бакин ( Дмитрий Бочаров) – сын известного российского писателя-публициста Геннадия Бочарова – живет и работает в Москве.
_______________________________________________________________________

В пятьдесят девять лет воспоминания многолетней давности темны и мрачны, как невспоротое нутро. Все то, что не изменишь, представляется мертвыми событиями – была в них неотвратимость, присущая скотобойне. Рано или поздно начинаешь искать нечто живительное – драгоценность нежности, драгоценность сострадания, моменты, не имевшие ранее никакого значения, казавшиеся подозрительными и неправдоподобными, точно короткие взлеты маленьких крылатых рыб – ныне они извлекались памятью, промывались, как золотые крупицы.
Я помнил школьный двор и все, что не имело значения на нем – дорожка из квадратных бетонных плит, впалые места, где после дождя образовывались неглубокие лужи, поднимавшие с земли фантики и голубиные перья, огрызки карандашей и шелуху семечек; литая металлическая ограда, которую мы красили два раза в год, но которая все равно выглядела неухоженной, словно краска ею отторгалась, высыхая, превращалась в шелуху; ветви сирени, которую я не любил, нависавшие над оградой практически по всему периметру, редкие вкрапления рябины и черемухи, одно деревце дикой вишни, посаженное неизвестно кем, скупо плодоносившее и тогда, когда я пришел сюда и когда ушел. И было место, имевшее первостепенное значение – небольшой пустырь перед палисадником за зданием школы, где летними и зимними переменами толпился школьный народ – здесь происходил обмен, игры на деньги, разрешались многие споры, устно и на кулаках. Менялось все – лампы сгоревших радиоприемников, маленькие и белесые, словно в них умер дым; диковинные высохшие жуки, которые могли золой рассыпаться в неаккуратных пальцах; старые зеленоватые патроны без пуль с пробитым капсюлем, словно подернутые болотной ряской; монеты с усталыми правителями, чьи профили будто бы говорили: так устать можно, только пребывая на деньгах. Здесь плач старших порождал рев младших, когда в разных возрастных категориях решались споры, в коих верх практически всегда одерживала несправедливость. И здесь шла игра в расшибаловку, которую не могло остановить даже то обстоятельство, что в школьной столовой поварам запретили брать от учеников выгнутые медяки.
Будучи уже в девятилетнем возрасте наполовину седым ребенком, я ощущал себя среди них неким мутантом, вроде двуглавого котенка, который родился у молодой, слабой кошки, после чего лексикон ее хозяйки пополнился словом "кунсткамера", или сазана с четырьмя жабрами, выловленного рыбаками в одном из озер – я приучил себя к мысли, что именно так должны относиться ко мне окружающие, особенно дети, особенно сверстники, и, впоследствии вспоминая некоторые слова их, поступки, понимал, что думать подобным образом у меня были веские основания. От них меня влекло в лес, к запаху хвои – запаху равнодушия и честности, именно здесь мысли струились к старости, руслом наиболее прямым, туда, где моя седина обрела бы естественность и благородство. Впрочем, и здесь стремительность желания взнуздывалась тошнотворной неторопливостью времени, просто время здесь было чище. Страх перед невозможностью прожить свою жизнь как можно быстрее гнал меня назад, к людям, потому что казалось, все-таки среди них состаришься раньше. И я возвращался по центральной улице города, и дома расплывались у меня в глазах, начиная с окон.

После работы, за двустворчатыми дверьми, отделявшими кухню от гостиной, чьи витражные стекла, пронизанные многочисленными металлическими жилками, затемняли свет, за круглым, массивным столом, над которым низко нависал большой абажур, часами просиживал отец. Перед собой он расстилал географическую карту, и глаза его вычерчивали возможные маршруты, заставляли двигаться полусогнутый, пожелтевший от веретенного масла палец, и губы его безмолвно шевелились. Больше всего в жизни он хотел уехать, а потому пускал по карте только ему видимые поезда, уносившие единственного пассажира по маршрутам, на которых отсутствовал пункт конечного назначения.
Иногда казалось, что взгляд его не упирается в плоскость, а словно погружается вглубь, а иногда – упирается, но рассеивается, как сноп света, остановленный стеной; он мог на несколько секунд оторваться от карты, коротко взглянуть на меня, и тогда я улавливал в его глазах зловещий стальной блеск, присущий мокрой чешуе или крыльям крупной стрекозы, и я думал: этих глаз здесь нет, как и этого человека здесь нет; и думал: он также далеко отсюда, как самый далекий материк; потом думал: а утром вынужден будет идти на завод, к фрезеровочному станку и вытачивать металлические болванки, стоя по колено в алюминиевой или магниевой стружке – ваятель штампа в тисках конечности.

Каждый вечер, глядя в окно, я мог видеть, как он возвращался с работы, проходил между скамейками перед подъездом дома, на которых почти всегда сидели три-четыре сухоньких старушки; в руках, похожих на хворост, они держали бумажные пакетики с тыквенными семечками и под газетное шуршание пакетиков, под тихое электрическое потрескивание желтой шелухи шепотом мастерили гробы из слов для местных распутниц и пьяниц. Отец открывал дверь, разувался, надевал тапочки и здоровался. Он всегда здоровался со мной два раза в день. Я думал, таким образом он пытался компенсировать свою неразговорчивость – вера в невысказанное и неверие в высказанное живет в молчунах. Почти всегда он приносил свежий черный хлеб, шел на кухню, отрезал от батона очень острым ножом квадратную горбушку, поливал ее душистым подсолнечным маслом, солил крупной солью, просыпая на пол, брал внушительную горбушку большим и указательным пальцами левой руки, как бы подставляя под нее всю ладонь, чтобы не растерять крошки, и задумчиво ел – таков был его ужин. Мать изредка говорила: хоть бы руки помыл; отец говорил: я только из-под душа, и говорил: на заводе мылся; мать на это могла сказать: знаю я, какая вода у вас на заводе из труб льется, ею сперва болванки моют, – а могла и не сказать.

Отец, как и все фрезеровщики, страдал от мелких, почти невидимых металлических стружек, остававшихся под кожей рук после рабочей смены и если не извлекал их в тот же вечер, мог начаться процесс воспаления. Удалял он их при помощи обычной иголки, как древесные занозы, но занятие это было кропотливое, для него муторное. Склонив голову над растопыренной ладонью, точно гадая самому себе, чертыхаясь сквозь зубы, он зло загонял иголку глубже, чем нужно, расковыривал кожу сильнее, потому что ему было жалко времени, ибо он твердо полагал, что все его свободное время принадлежит географической карте, тем бескрайним передвижениям, которые она дарила. Из-за недостатка терпения, равнодушия к физической боли он извлекал не все стружки, и потому в домашней аптечке всегда были ихтиоловая мазь и мазь Вишневского, которыми он пользовался попеременно, не замечая въедливого, трудно выветриваемого запаха; бывало, дело доходило до абсцесса. Я помнил, как он сидел однажды под зеленым абажуром и негнущимся, сильно распухшим указательным пальцем, приобретшим некий терракотовый цвет, водил по карте, и губы его шевелились в нежном прочтении – это был тот беззвучный шепот, каким принято шептать в близкое женское ухо о любви. Эскапизм его принял необратимые формы, и весь внутренний мир был положен на алтарь географической карты, которая, по сути, превратила его жизнь в постоянное стремление к вечеру.

Мать курила папиросы особенно часто, когда отец сидел над картой, и за клубами густого, сизого дыма, как электрическая корона, мерцал злой, безжалостный смех; отец не мог этого не замечать, но вел себя так, будто было ему на это глубоко наплевать. Я так и не смог понять, что связывало их, удерживало вместе, если не я; они не часто разговаривали, никогда я не видел, чтобы они обнялись или поцеловались, отвращение к поцелуям они привили мне на всю жизнь; лица их существовали для меня как бы отдельно, и если в памяти возникало лицо отца, то никогда рядом не возникало лицо матери, и наоборот. Один лишь раз, когда я заболел корью и лежал в постели под пуховым одеялом, пахнувшим хозяйственным мылом, измученный лихорадкой, покрытый мелкой сыпью, с воспаленными глазами и горлом, я увидел их лица так близко друг от друга, почти соприкасавшимися – они склонились надо мной, бледные, уже взявшие вину на себя, и страх их питало знание, тогда как мой страх питало незнание, и я смотрел на них сквозь слезы, как сквозь грязноватую воду, словно тонул в реке, тонул спиной вниз, без движений, и грязноватая вода сомкнулась надо мной, над моими открытыми глазами, а они стояли сверху, склонившись, с заостренными состраданием лицами, смотрели на меня и ничего не делали, а я погружался все глубже, сознавая, что спасения не дождаться, вода становилась все грязней, и течение, наконец, подхватило меня и повлекло в сон, а затем к нескорому выздоровлению. Потом, в течение всей болезни они подходили ко мне по одиночке, и в течение болезни не было между ними холода и отчуждения, была же согласованность и стремление вылечить; отец утром уходил на завод, но вечером, игнорируя карту, сидел у меня на постели, а мать каждый день мыла квартиру с хлорной известью или хлорамином и заваривала настойки календулы и тысячелистника, которые давала мне, помимо таблеток; иногда я лежал один и смотрел на алюминиевые башни, всегда притягивавшие мой взгляд, они стояли на небольшой полочке, висевшей на стене напротив кровати. Жили мы небогато, и отец с четырех лет дарил мне на дни рождения эти самые башни, которых было к тому времени пять штук. В городской библиотеке он штудировал подписки старых журналов "Вокруг света", выискивая рисунки или фотографии самых известных башен мира, копировал их контуры карандашом через папиросную бумагу, а потом, вооружившись штангенциркулем, моделировал на двадцатисантиметровые алюминиевые заготовки, вытачивал строго по контуру, а затем дорабатывал башни с квадратным основанием и гранеными углами при помощи напильника и надфиля, а для Пизанской башни он сделал маленькую металлическую подставку, в которой под углом просверлил отверстие диаметром, соответствующим основанию башни, и, наполнив отверстие эпоксидной смолой, закрепил ее наклоненной.

Мать выходила меня за две недели, но еще две недели я пролежал дома уже один, потому что она вышла на работу; окончив омский медицинский институт, она была дипломированным детским врачом и работала в интернате для умственно отсталых детей, которые имели к тому же физическую патологию, и потому у нас дома, в числе первых в городе, был установлен телефон, по которому ей звонили и ночью, и в выходные дни, звонили не только из интерната, находившегося в лесу, недалеко за чертой города, но и из городской больницы, где авторитет ее был чрезвычайно высок, несмотря на молодость; бытовая замкнутость, немногословная строгость исчезали в больничных и интернатовских стенах, и она буквально преображалась, общаясь с людьми, жившими в наслоении мук, за которыми уже невозможно было разглядеть их самих. Я бывал у нее в интернате и замечал, как смотрела она на меня и как смотрела на больных детей, точно не узнавала себя в ею порожденном, но узнавала себя в порожденном другими; о ее неукоснительной обязательности, дотошном доведении до конца всех процедур, терпении, с которым через ватный их разум она добиралась до жемчужины сути, ходили легенды, притом, что было ей тогда всего двадцать восемь лет. И к тому времени, уже два-три года, люди городка шли к ней за исцелением или советом, и в нерабочее время, все чаще и чаще не в состоянии отказать, она отправлялась по домам, куда звали ее к больным детям. Отец, щурясь, недобро смотрел на это, словно знал о ней нечто порочное, словно думал, хорошее в ней было очевидно, плохое же глубинно.

В сентябре я пошел в школу коротко стриженным и вполне здоровым, отметив, однако, неприятную закономерность, заключавшуюся в том, что болеть почти всегда мне выпадало во время каникул. Первому дню обучения предшествовало обычное столпотворение детей и родителей на школьном дворе; по осеннему одетые взрослые в ожидании дождя с обязательными жидкими букетиками ярких гвоздик и сложенными зонтами переминались с ноги на ногу, переговаривались друг с другом во влажной, почти липкой серости утреннего воздуха – этот утренний свет был похож на вечерний, предшествующий надвижению темноты, создавая ощущение уже прожитого дня; стайка детдомовских ребятишек обособленно шепталась у чугунной ограды, воодушевленно задумывая мелкие козни, строить которые они были обречены самим сиротством, а сиротству все равно кому мстить; в центре двора стояли и остальные школьники, облаченные в серую, чуть темнее воздуха форму, из которой молодые головы выступали пиком серости, ее завершением, а телам, казалось, некуда было из этой формы расти, поглядывали на внимательных ворон с мудрым наклоном голов, сидевших на воротах чугунной ограды; потом было обязательное построение по ранжиру, лицом к школе, а на широкой парадной лестнице под праздничным транспарантом стояли директор, завуч и учителя, нарядно одетые, скованные торжественностью, заслоняя собой традиционно распахнутые, тяжелые двери, и в наступившей недолгой тишине слышно было, как, устремленные в начало мгновенного умирания, с ветвей старого дуба срывались желуди и негромко, глухо ударялись о землю.

Директор начал речь с высоко поднятой крупной головой, в массивных роговых очках, стекла которых отливали перламутром; тембр его голоса менялся в зависимости от того, к кому он обращался, и если его слова были обращены к родителям, они, казалось, текли ручьем елейного масла, потайная сталь слов была обильно, всесторонне смазана; когда же он переходил на детей, слова звучали ударно, гонгом жестяного таза. По правую руку от него стояла, наклонившись вперед, завуч, тучная, дородная сорокалетняя женщина, в свободной одежде блеклых тонов, и видно было, как непосильная тяжесть груди неуклонно пригибает ее к земле, отчего при ходьбе она все время задыхалась, а по левую руку стоял учитель физкультуры, приятель директора, почти двухметровый здоровяк, небрежно одетый, добродушный, с широкой улыбкой, обнажавшей ряд крупных, сомкнутых металлических зубов, похожих на застегнутую молнию летной кожаной куртки – судя по всему, мысли не посещали его большую, крепкую голову, подобно тому, как солнечные лучи не посещают глубокие гроты пещер, но он не чувствовал себя чем-то обделенным, потому что есть в жизни неведомое, которое таковым и остается.
После окончания речи и вручения цветов мы медленно двинулись в помещение школы, где пахло свежей краской, мастикой и олифой; учителя разводили нас по классам, и школа после трехмесячной тишины вновь наполнилась гулом голосов и жизнью наших жизней. В классе, куда мы зашли, стоял сухой запах пыли и древесной трухи. Учитель, наш бессменный классный руководитель, выглядел уставшим, мешки под глазами песчаными волнами ниспадали на желтоватые, тщательно выбритые щеки, зигзаги морщин терзали пасмурный лоб – за два года мы узнали, что он был подвержен жестоким приступам головной боли, вот и сейчас был вынужден бороться с молниеподобными иглами, атаковавшими его затылок. И вновь потекло учебное время, размеренное, расписанное, дисциплинирующее, как служба, плечи приняли тяжесть учебников, пеналов и тетрадей, натянулись лямки ранца; вновь старый, красный кирпич внешних школьных стен ежедневно посещал глаза, а мозгом легко, без отторжения принимались знания, циркулировали в нем с той же естественностью, как и кровь, как и кислород, мозг дышал ими легко и глубоко; мало кому из окружавших меня детей в начальных и средних классах обучение давалось столь легко главным образом потому, что знания меня интересовали больше, нежели люди; были среди них такие, которые не хотели учиться, и не учились, пребывая в ладу с самими собой, горохом перекатываясь из одного школьного дня в другой, громкие и смешливые; я словно слышал тонкий, хрустальный звон пустоты, будучи в непосредственной близости от их голосов; таковыми были многие из детдомовских, кидавшихся в драку между собой из-за кем-то выброшенной осклизлой уже соленой хамсы или полуобглоданного вареного початка кукурузы; были такие, которые рядились в знания как в одежды, одежды неприятные, неудобные, но минутно необходимые, подобно дождевику. Тем самым они придавали своим знаниям мимолетность эфира, заученное ими, казалось, оставалось на сетчатке глаз, считывалось, не попадая в сознание, в память, и после озвучания переставало для них существовать; но были и такие, которые овладевали знаниями с тяжким трудом, чей мозг принимал теоремы и аксиомы, функции и положения, как тело – раны; мне виделось, что, жестоко учась, они бороздили мозг остро заточенным лемехом, оставлявшим за собой шрамные отвалы. Таких особенно не любили детдомовские, презрительно глядя на них сверху вниз, с высот своих сумрачных и холодных пандемониумов одиночества, и никогда не упускали возможности напакостить им при первом удобном случае.

В девять лет, на девятую свою осень, я начал выкладывать одну из узких, многочисленных лесных тропинок небольшими камнями, которые находил здесь же, в лесу, изо дня в день, по три-четыре камня, сожалея, что на зиму это занятие придется прекратить до весны; обыкновенно, возвращаясь из школы, я заносил домой ранец, на скорую руку обедал и уходил в лес; я делал углубления в земле, утапливал камни в среднем наполовину, утрамбовывая по бокам, наступал на них всей тяжестью тела, пребывая в гармонии с памятью, в которой до поры до времени спали мысли о седине; но немедленно, по выходу из леса, седина вновь и вновь завладевала сознанием, определяла его, потому что в ней люди вольно или невольно предполагали горький опыт, и любой мой опыт априори обретал горечь, которую события моей жизни не несли; седина заставляла думать не по-детски, и мне казалось, что она накладывала определенные обязательства, но какие, я не знал и по незнанию этому не в силах был их исполнять; кроме того, седина воспринималась мною как несостоятельность детства – таково было ее влияние на девятилетний разум – она посеребрила не только мои волосы, но и мысли. Никогда и ни с кем я это не обсуждал, потому что видел: и мать, и отец необычность этого явления не возводили в ранг явления трагичного, принимая как безвредную болезнь волос, а отец, пребывая еще в растворе обыденности, свободы от географической карты, давно сказал: ну что же, раз таким уродился, таким тебе и жить; в школе же мои волосы были, прежде всего, предметом для насмешки, и мне не оставалось ничего, кроме как замкнуться, и только двоюродная сестра матери, несгибаемо верующая тетушка Лиз, видела в моей седине светящийся фосфор святости, которым помазал меня ее вездесущий Бог.

Той осенью небывало плодоносили яблони, и деревянные полки погребов уже гнулись и трещали от бессчетных банок с яблочным вареньем и концентрированным соком, самодельным вином и неким подобием яблочно-морковного джема; люди, имевшие свои хозяйства и деревенские дома, задаром отдавали яблоки мешками тем, кто жил в квартирах до тех пор, пока не стали получать решительные отказы, но еще какое-то время их выручали многочисленные рабочие из общежитий, понаехавшие строить кирпичные пятиэтажные дома, быстрое возведение которых было обусловлено тем, что лифты и мусоропроводы в них не предусматривались – уже тогда город разрастался стремительнее, чем кладбище в пору эпидемии. Яблоки кромсали ножами, давили в мясорубках, протирали через сито, замачивали в бочках, но они не кончались и гнили прежде, чем их возможно было обработать, и тогда полугнилые и только начинавшие гнить стали выбрасывать в подлесок, где вскоре они лежали уже большими грудами, вытеснив запах хвои и все остальные запахи, своим тяжелым, как марево, сладким духом гниения, духом, способным порождать миражи и сковывать движения, почти как вода.
На опушке леса той осенью люди встречались чаще обычного, и я, выложив обязательное количество камней, продлевая каменную мозаику тропинки, уходил в лес глубже, улавливая призрачный зов умиротворенности, среди недвижного достоинства стволов, достоинства без вычурности и слов. Листья деревьев не напитались еще осенней желтизной, но зелень потускнела, тронутая сухостью, которая несла деревьям очередную, ежегодную старость; не собранные людьми ягоды диких кустарников уже опадали на землю, а листья немногочисленных кленов, похожие на высушенные под прессом морские звезды, воспаленно багровели, словно с них сняли тончайшую кожу зелени. Я стал уходить в лес все дальше, иногда до одного из трех озер; и здесь уже не встречались грибники, и женщины с берестяными туезами не выискивали бруснику и голубику, здесь почти неподвижная вода озера, будто зеркало для неба, привлекала лишь рыболовов, привлекала тихим шелестом камышей, устоявшимися, спокойными берегами, которые принимались глазами как лекарство.

На берегу, противоположном камышовому, на полене или валуне почти всегда сидел дед Яков, который жил на окраине города в деревенском доме. Он рыбачил, устанавливая лески; перочинным ножом вытачивал три небольшие рогатки из веток, заострял их, втыкал в песок берега и, наживив червяков на крючки, закидывал как можно дальше; сидел он обычно рядом с несколькими искалеченными деревцами, росшими особняком, которые мне представлялись исковерканной речью земли; иногда ветер поднимал на воде мелкую зыбь, и это было похоже на легкий озноб водоема; вода в моем сознании всегда могла явить нечто огромное посредством малого, нечто оглушительное посредством шороха – зыбью озера явить потенциал всесокрушающей поступи океанских волн. Когда было прохладно, дед Яков разводил костерок; движения его были медленными, не по-человечески предопределенными, неизбежными в своем завершении, как у планетарно-вечных насекомых, глядя на которых невозможно было усомниться в том, что раз случилось начало движения, оно будет иметь момент завершения; лицо его напоминало древесный гриб, черты этого лица были похожи на мелкие, темные наплывы чаги на крепком стволе, не имея, однако, ничего общего с жизнестойкостью этого ствола; глаза, угольно сгоревшие, давно отдавшие тепло, но все еще во власти неоконченной жизни, сонно двигались в своих пределах; шишкообразные суставы его рук под грубой корой кожи напоминали наросты на деревьях в тех местах, где много лет назад они потеряли ветви. Он неторопливо подкармливал огонь ломаным хворостом, и пальцы безбоязненно соприкасались с пламенем, ласкали и взращивали его, словно просили прощения за миллионы человеческих рук, которые кормили огонь, как плененного волка, с руки, пугаясь и одергиваясь. Я садился рядом и слушал его отстраненные, неспешные рассказы; бывало, он равнодушно, монотонно, без эмоций и переживаний говорил о войне, как будто не имел никакого отношения к своим внутренностям, порванным пулями и осколками; и похоже было, что он сам себе уже был не интересен в этом мире и все, что происходило с ним, происходило помимо жизни, которая взрастила в нем некий абсолют толерантности, позволявшей ему одинаково терпимо принимать спасителя детей и детоубийцу.

С мая по сентябрь он проживал на этом озере, соорудив невысокий шалаш под навесом из большого курса старой парусины, утепляя его по мере необходимости хвойными ветками, а городские рыбаки за рыбу, которую он ловил в большом количестве, приносили ему хлеб и картофель, морковь и лук, соль, перец и лавровый лист, но за вяленую и копченую рыбу, в приготовлении которой, по общему мнению, ему не было равных, он неизменно просил небольшие деньги; кроме того, он собирал и сушил грибы, сушил собранные целебные травы, в том числе и на заказ моей матери, не только на домашние нужды, но и на нужды интерната; было у него и несколько некрупных капканов, позволявших иметь свежую зайчатину и небрежно выдубленные шкурки, на которых он спал; был и хитрый манок для птиц, в частности для уток, стаей живших на озере, сделанный собственноручно. Голенастый и колченогий, навсегда скомпрометировавший для меня своей жизнью жизнь городскую, он говорил: я никогда не болею, и говорил: мне не для кого болеть, а потом с усмешкой говорил: а коли так, болеть нет никакого смысла; говорил, наклоняясь над лесками, действуя шарнирнообразными движениями членистоногих, слегка подтягивая лески двумя пальцами, улавливая тяжесть сопротивления, и, уловив, вытягивал, выуживал рыбину, снимал с крючка и бросал в ржавый таз, выложенный мокрыми лопухами и крапивой, а я смотрел на густо синюю воду озера, маленькие белые и изумрудные утиные перья на ней, которые с едва уловимым покачиванием прибивались к тихому берегу. В этом году выложенная его руками коптильня, не выдерживая более силы жара, понемногу разрушалась, а две ржавые трубы в ней кое-где прогорели и осыпались рыжими хлопьями; выкладывал ее дед Яков четыре года назад из крупных камней-голышей и мглистой глины озерного дна и весь этот год подправлял, подмазывал, но все было тщетно. Он говорил: на следующий год придется ставить новую, и говорил: где вот только взять такие трубы, а потом говорил: зашел бы ко мне твой отец как-нибудь, мы бы с ним обмозговали это дело, зима долгая, и говорил: в этом году уже ничего делать не стану.

Пять лет назад умерла его жена – бабка Ольга, державшая немаленький огород, который ныне невозвратно зарос, сравнялся, побратался с необработанной землей, красивой, но не кормящей, ветра носили там всепобеждающее семя сорняков. С тех пор его движения выглядели еще более нелепыми, более уродливыми в своей несвойственности человеческим, но притягивали, завораживали, узурпировали взгляд вкрапленными в них мерцающими частицами вечности – именно так все двигалось в ней, без конца и начала. Дед Яков говорил: скоро сезон охоты и придется мне отсюда уходить, да и ты не забредай так далеко, и говорил: начнут стрелять по уткам, и рыба уйдет на глубину, а потом говорил: здесь, на озере, в охотничий сезон можно и дробину получить, такое бывало. Нередко он угощал меня горячей, копченой рыбой, которую сам ел с очищенным и ополоснутым репчатым луком, иногда с чесноком и черным хлебом; он щедро отламывал от буханки большие, ноздреватые куски для меня и для себя, и никогда я не видел, чтобы хлеб он резал ножом. Движения его челюстей были сродни движениям рук и ног, сродни неизбежным движениям всего его тела; мы ели, сидя друг напротив друга, и я чувствовал его ненавязчивую заботу в том, как его руки отламывали для меня хлеб, как глаза, видевшие, казалось, копченую рыбу насквозь, побуждали отдавать мне ту рыбину, в которой было меньше костей, в том, как естественно он упразднял пропасть между своим возрастом, магически добавляя мне несколько десятков лет, и также магически снимал эти десятки с себя. А потом я возвращался домой, думая о том, каким крепким и надежным делает человека гнездящаяся в нем справедливость.

Один-два раза в месяц мать отправляла меня на выходные дни к своей двоюродной сестре тетушке Лиз, а сама уезжала в интернат, оставаясь там на ночь с пятницы на субботу, или посещала по просьбе знакомых их детей, занедуживших в городе; отец оставался один, нависая над расстеленной картой, словно безжизненный остов или виадук, перекинутый с берега реальности в безбрежные мечты. Тетушка Лиз жила в двадцати минутах ходьбы от нас в двухкомнатной квартире на первом этаже нового дома с престарелым мужем, жили они бездетно и тихо; это была невысокая, ладная женщина, старше матери на десять лет; изящное лицо с тонкими, мелкими чертами обрамляли вьющиеся черные волосы, и сколько я помню, она носила короткую аккуратную прическу и слегка сутулилась узкой спиной; все, что она делала дома, она делала быстро и добротно, было в ее движениях редкое сочетание быстроты и плавности, плавность даже в семенящей походке, когда ноги скрывал длинный домашний халат. Дома у нее всегда было чисто, ничто не валялось в беспорядке, практически все стены комнат были убраны недорогими искусственными коврами и домоткаными гобеленами с изображением исключительно лошадей – лошади паслись на лугах, неслись вскачь, брели в речной воде, поднимались на дыбы и метались на фоне пожара; тетушка Лиз служила старшим бухгалтером на окраине города в бухгалтерии небольшого конезавода.
Ее муж, тихий, неконфликтный мужчина пятидесяти четырех лет, не слишком деятельный, плохо ориентирующийся в бытовых координатах, обречен был вечно маячить у нее за спиной, что его, похоже, вполне устраивало; он был чрезвычайно и плоско худой, не дотягивая до прозрачности времени лишь самую малость; мягкость его характера сразу бросалась в глаза, как и мягкость костей в этом почти бесплотном теле. Он работал корректором в городской газете, но помогал и в верстке, а при необходимости мог стать за печатный станок; свинец газетных наборов вытеснил своим цветом былые цвета его кожи, а ацетоновый запах краски тронул болезненностью легкие, и он часто, но тихо покашливал.

Они принимали меня с видимым удовольствием, радушно и легко, и дядюшка, переоборудовавший бывшую спальню в свой кабинет, безоговорочно, охотно уступал его мне, заводил меня туда и шелестящим, глубоким голосом взывал: Тор, Тор, Тор, заглядывая под огромный, старинный письменный стол, под диван, убранный фиолетовым пледом, за стопки журналов и рукописей, лежавших на полу. У них жила неопределенного возраста черепаха, привезенная им несколько лет назад из поездки в Ленинград; она спокойно могла передвигаться по всей квартире, включая кухню, но предпочитала жить в полумраке кабинета, в стенах, уставленных с пола до потолка книжными стеллажами без стекол и потому, заходя в кабинет, принято было смотреть под ноги; медленная флегматичность черепахи благотворно влияла на дядюшку, и был он основательно к ней привязан. Тетушка Лиз принималась хлопотать на кухне, на ходу выдумывая, чем бы меня накормить, ибо знала, что моя мать готовить не любила и не умела, отчего мы с отцом часто питались в сухомятку, а дядюшка, оставив меня в кабинете, выходил в аптеку, через дорогу от дома, и приносил мне плитку гематогена, который я обожал. Редко поиски черепахи приводили к успеху, и я садился на жесткий диван, под гобеленом с пасущимися лошадьми, вперив взгляд в угол комнаты, где у батареи, под не доходившими до пола шторами, стояло ее блюдце с молоком, но иногда ждать приходилось долго. И вот она появлялась и медленно двигалась в сторону блюдца – комочек нежной плоти, заключенный в грубые морщины старческой кожи и броню древности, сердце и дом в одном едином существе, долго утоляла жажду свежим, жирным молоком, и я ждал, выполняя уговор, по которому обязался не трогать ее за едой, потом брал ее, тяжелую и твердую, но чтобы с ней не делал, держал ли в воздухе, переворачивал ли на спину, сажал на поверхность раскрытой ладони, ее лапки, выступавшие из догмы панциря, неустанно и целеустремленно куда-то шли.

Тетушка Лиз отменно готовила и добивалась от тушеной конины мягкости телятины; я мог бы узнать тетушку в темноте по исходившему от нее запаху специй, по запаху корицы и гвоздики – так пах ее суп с клецками и вываренные для консервирования подберезовики и свинушки, или по запаху ванили, когда она варила крем и делала коржи для торта, желая меня побаловать. Вечерами после ужина она садилась в большой комнате ткать очередной гобелен, а мы с дядюшкой здесь же, растянувшись на полу, раскладывали сложенную вчетверо большую картонку, на которой он нарисовал, составил цветную игру с направлениями, разбитыми на короткие отрезки, оцифрованными кружочками; и были в игре нарисованные замок и тюрьма, клад и пропасть, были кружочки, попадая на которые приходилось возвращаться на несколько отрезков назад, был колодец и была пустыня, и мы бросали костяшки черных кубиков, на плоскостях которых белели вороночки – от одной до шести; я помнил, как он с напускной хитрецой, по-доброму смотрел на меня, когда ему выпадало шесть, как он, поковырявшись мизинцем в ухе, извлекал на кончике ногтя немного серы и раздумчиво говорил, что Земля исторгает из недр своих серу посредством вулкана, а голова посредством уха.

Мне было хорошо у них, но лишь через несколько лет я испытал, наверное, наибольшее удовольствие в жизни от знакомства с дядюшкиной библиотекой, от необъятного мира мысли, сопоставимого разве что с миром ясного, ночного звездного неба с той разницей, что один мир дарил бесконечность холода и тоски, а другой – бесконечность тепла и радости; и здесь же я доподлинно узнал, что залежи великих знаний неотделимы от залежей вечной пыли. Тетушка Лиз благочестиво молилась на ночь; вера ее была не напускной, духовность словно материализовалась в ней физическим присутствием, данностью органа, молилась тихо, стесняясь, избегая даже близких людей; редко истинно верующие люди бывали столь ненавязчивы. Утром тетушка Лиз варила мне манную кашу, усаживала завтракать, добавляя в тарелку с кашей ложку черносмородинного варенья, и я съедал ее, оставляя немного на дне, и шел в кабинет, к блюдцу у батареи, чтобы поделиться с черепахой. В воскресенье вечером приходила мать, и я сразу чувствовал ее строгое присутствие, ее переполненность болезнями чужих детей; они с тетушкой Лиз недолго разговаривали, а потом мы с матерью уходили, и я, пребывая в смятении, вызванном тем, что был непростительно здоров, шел, глядя на дома, которые всегда расплывались у меня в глазах, начиная с окон.

Школа у меня чередовалась с лесом и домом, и иногда, по окончании уроков, я подбирал камни для лесной тропинки еще на школьном дворе, заносил домой ранец и с карманами, оттянутыми их тяжестью, шел в лес и среди груд гниющих яблок, рыхлые, коричневые бока которых были обильно покрыты пушистой, снежной плесенью, длил тропинку, смотрел на яблоки и думал, что скоро мороз разрушит их материю, а весной они стекут в землю осадком очередной гнили. Последний раз я ходил к озеру в двадцатых числах сентября, зная, что в этом году сюда уже не пойду; и сухие ветки хрустели у меня под ногами, и земля была не та, что летом, тропинка была мягче и словно добрее к ступням от осыпавшихся листьев, от осыпавшейся хвои и отживших веток – все это принадлежало осени; лес пребывал в запахе усыхания, деревья готовы были принять в себя неизбежный холод, пока полные шорохов, готовы были к приходу приземленной снегом тишины.

Я вышел к озеру и увидел на берегу рядом с больными деревцами деда Якова, склонившегося над кипевшим на костре, закопченным котелком; его темные, веткообразные руки засыпали в котелок перец и соль, пахло вареной рыбой и гниющими ракушками, лавровым листом и укропом, он варил уху из выпотрошенных и обезгла
докторЪ Ливсин 2016-09-29 20:36:46  
докторЪ Ливсин 2016-09-29 20:37:57  
Дмитрий Бакин
Стражник лжи
Рассказ
+++ ——

Дмитрий Бакин
СТРАЖНИК ЛЖИ

Рассказ

День для нее начинался с неистового убеждения себя в том, что у нее есть сын, который на сорок втором году размеренной жизни, в минуту накатившего безумия, покинул электрические сферы, где, растворившись в таинственном треске, творил свою тихую работу, уткнувшись носом во внутренности выпотрошенного радиоприемника или сгоревшего утюга, покинул для того, чтобы совершить умопомрачительный поступок, а именно - продать собственную квартиру, получить огромные деньги, без конвоя, хотя бы из двух автоматчиков, отнести их в коммерческий банк и положить на счет под трехсотпроцентный годовой доход - иными словами полностью утратить реальность происходящего и ступить на тернистый, рискованный путь обогащения, который был открыт вихрем инфляции и идти по которому имеет смысл разве что человеку, одной ногой находящемуся в могиле.

Еще до того, как ее сын, слизывая пот с верхней губы, втащил к ней массивные напольные часы, отбивавшие время без малого сто лет, - как она узнала впоследствии, единственное из того, что он не продал, - Алла Сергеевна, лелеявшая свою непогрешимую интуицию, как некогда молодость, предчувствовала неотвратимую катастрофу, масштабов которой она, разумеется, не представляла. И тогда, когда он поведал о содеянном, слова ее покойного мужа, отца ее сына, который сказал, будучи в добром здравии, - вот увидишь, наш сын еще удивит мир, увидишь! - приобрели жуткий смысл.

Между тем, сын, покончив с установкой часов, обыденно принялся доставать из сумки предметы, которыми он дорожил, - это были средних размеров сова, искусно вырезанная иглой из ребра кашалота, глиняный человечек в шляпе с растянутым аккордеоном в руках и лампа-раковина на дубовой подставке, не горевшая более десяти лет, потому что лампочку в ней невозможно было заменить, - все то, что прежде стояло у него на книжных полках, а ныне напоминало ей маленькие корабли, из-под которых убрали воду, ввергнув в недолгий полет на камни дна. И тогда, с трудом выталкивая из себя слова, она спросила - и что теперь? что ты будешь делать теперь?; а он спокойно, веско сказал - терпеть; она спросила - ну, а потом, что же будет потом, господи?; он ей сказал - а потом куплю новую - и добавил - и не такую халупу, что была; она спросила - и ты веришь? веришь им?; он улыбнулся и сказал - почему бы нет? - и добавил - какой же дурак продаст квартиру, не веря, что это выгодно?

Прошли недели, пока Алла Сергеевна вновь научилась направлять мысли в нужное русло и разумно пользоватьс ими, скрупулезно двигаясь по нити дознания. И плоды трезвых размышлений не замедлили явиться, но вывод, к которому она пришла, отнюдь ее не обрадовал, а, напротив, чуть было не вверг в недавнее состояние шока, потому что у нее не осталось никаких сомнений, что поступок сына неразрывно связан со смертью его бывшей жены - что случилось немногим больше трех месяцев назад. Она была поражена, насколько легко он отнесся к этому событию, не попытавшись даже остановиться во времени, тогда как прежде, в годы их совместной жизни, каждый скандал, каждая перебранка оборачивалась для него сознательным временным тромбом - он словно растопыривал все свои конечности, расправлял каждый сантиметр своего большого тела в отчаянной попытке остановить собой готовое хлынуть дальше время, а время, не замечая его зубовного скрежета, треска его костей, струнного гула его натянутых до предела жил, текло сквозь него, внося все больше изменений в организм, обтекая, как вечную материю, лишь непобедимый, непонятный, наглухо замкнутый для мира мозг, имевший наглость заставлять тело удерживать поток истории, точно поток этот - хлещущая из маленькой пробоины вода. Вспомнила она и свою попытку возмутиться по поводу того, что ее и сына не позвали на похороны, даже не поставили в известность о смерти; она тогда сказала - ведь ты же был ее единственным мужем - и сказала - пятнадцать лет - а потом, набравшись смелости, резко сказала - у меня такое впечатление, что они думают, будто бы это ты загнал ее в гроб - вот истинная причина; он сказал - они не позвали нас по другой причине - и сказал - они не позвали нас потому, что никого и не хоронили - а потом он твердо посмотрел на мать и с нажимом сказал - я решил к ней вернутьс - и сказал - для этого многое нужно сделать, но я сделаю. Именно эти дикие, непонятные слова и были обещанием безумных действий, апофеозом которых стала продажа квартиры, но и это отошло на второй план, когда она наконец поняла, что сын ее попросту не верит в смерть своей бывшей жены и не поверит никогда, если ее не выкопают и не предъявят ему как единственное, неопровержимое доказательство, чего, ясно, никто делать не станет, и он всю жизнь будет из кожи вон лезть ради женщины, которой больше нет, движимый своей безумной любовью и несбыточными мечтами, он будет носиться с искусственно взращенной, достигнутой целью, как с короной для несуществующей головы, которая в конце концов должна будет по справедливости пасть на червя.

Он сказал ей, что вечерами ходит в кинотеатры, на французские фильмы, дабы воочию - хоть на экране - увидеть, как живут люди, обремененные большими деньгами, с тем, чтобы брать у них уроки, сказал, что билетерши кинотеатров смотрят на него, как на бродягу, одного из тех, кто зимой ходит греться в бесплатные музеи, и Алла Сергеевна, вглядываясь ему в глаза, увидела в них нечто похожее на взрыв голубого ледника с птичьего полета, когда, взнуздывая ярость, он сказал - вот, как они на меня смотрят, мать, а ведь я миллионер, - и сказал - в банке у меня столько денег, сколько этим дурам не заработать за полвека, даже если у них пуповины завязаны морским узлом. И вечерами она стала просиживать за кухонным столом до глубокой ночи, в мягком свете абажура, положив перед собой черно-белую фотографию сына, чувствуя себ огромной, точно праматерь заката, мучительно вглядываясь в непроницаемое маленькое лицо, представляя, как он устраивается в первом ряду пыльного гулкого кинозала, вытягивая длинные ноги в изношенных ботинках, достает из кармана пиджака неизменный пакетик сухого картофеля, громко шурша, вскрывает и на протяжении всего сеанса методично, кусочек за кусочком, отправляет в рот, с хрустом пережевывая, но не отрываясь от экрана, как делал это раньше, сидя у телевизора, в то время, когда жена его Ольга была еще жива.

Также он сказал матери, что говорит со своей женой про себя, и сказал, что хоть и говорит с ней про себя, зная, что она никак не может его услышать, но говорит абсолютно честно и откровенно, как будет говорить ей вслух, когда они вновь окажутся вместе. Тут-то Алла Сергеевна, доведенная до изнеможени импульсивными переживаниями, в сердцах спросила - ну почему это происходит с тобой? именно с тобой?; он ей сказал - потому что мне совсем не смешно; собравшись с духом, уже спокойнее она сказала - ну, а что будет, если ты никогда не встретишься с ней, попросту не найдешь ее?; он усмехнулся и с издевкой сказал - да стоит мне получить кучу денег, как она сама мен найдет и будет говорить, что никуда и не уходила; она тихо, ненавязчиво, как бы в раздумье сказала - но ее смерть...; а он презрительно сказал - смерть - микроб перед моей Верой; и на это ей нечего было возразить, оставалось лишь посторониться, не мешать и смотреть, как, закупорив в себе гремучую смесь долга, чести и гордости, он будет двигаться в киселе мира, высокий, несуразный, точно ледокол в океане дерьма, выискивая вдруг пропавшую единственную женщину, чтобы привязать ее к себе, как к твердой опоре, действуя с тем же пресловутым упорством, с каким в детстве несколько лет пытался заглянуть в глаза муравью.

Худшие опасения Аллы Сергеевны, однако, не оправдались, потому что сын, хоть и отказался наотрез разделить с ней ее однокомнатную квартиру, понимая, видимо, что не предложить этого она никак не могла, но вовсе не собирался порывать с ней отношения, что явилось некоторой компенсацией за тот леденящий кошмар, который она испытала по его милости, все еще пребыва в немалом удивлении, что ей удалось все это пережить. Таким образом, когда пришло время варить варенье - а в этом кропотливом деле ей не было равных - и консервировать овощи, он, как и прежде, приносил ей сахар и ягоды, помидоры и огурцы, патиссоны и сладкий перец, - все это она неустанно закатывала в дважды стерилизованные, ревностно хранимые одно- и двухлитровые банки и аккуратно расставляла по кладовкам, нередко замирая перед стройными стеклянными рядами, чтобы полюбоваться делом своих рук. Настораживало ее то, что сын приносил всего понемногу и гораздо чаще, чем в прошлом году, - так прежде он мог принести две сумки огурцов, каждую из которых ей не под силу было оторвать от пола, тогда как теперь подобный груз он приносил захода за три, а то и за четыре. Поначалу она подумала, что он появляется у нее чаще просто для того, чтобы поесть, но, убирая за ним со стола, она стала замечать, что ест он мало, часто неохотно, сидит за столом напряженно и прямо, точно к туловищу его крепко привязана доска, а когда подносит ко рту ложку или вилку, почти не наклоняет голову, как это делают все нормальные люди, если, конечно, на голове у них не стоит кувшин с водой. И по-прежнему, стоило ей спросить, где он нынче живет, как тотчас рот его закрывался, он кивал ей на прощанье и, не оглядываясь, уходил, оставляя после себя резкий въедливый запах мужского одеколона и неумолимое презренье к рутинному быту, повисавшее в воздухе, как дым.

Алла Сергеевна знала, что, перед тем как продать квартиру, сын сменил место работы, устроившись электриком на телефонную станцию, а ей он объяснил - я не желаю видеть знакомые лица, потому что из этих лиц соткана картина моих былых заблуждений. Однако ей было известно, что, помимо незыблемого убеждения, что в природе не существует ничего более могучего, более прекрасного и более устрашающего, нежели электричество, эта профессия привлекала его тем, что позволяла иметь приличные побочные заработки, зачастую покрывавшие положенную месячную зарплату, но парадокс заключался в том, что иметь побочные заработки позволяли ему именно знакомые лица, на протяжении многих лет имевшие возможность убедиться в его бесспорном профессиональном мастерстве, которое теперь ему придется доказывать заново.

Титанических трудов стоило Алле Сергеевне вразумить, уговорить сына дать согласие на прописку у нее в квартире, - она убеждала, что это абсолютно ни к чему его не обязывает и никогда не будет ставиться ему в вину. И только сделав основательный упор на возможные неприятности на работе, она получила его неохотное согласие. В течение месяца, чуть ли не каждый день она вешала на руку потрепанную авоську, где документы лежали вперемешку с дешевыми шоколадками для подарков многочисленным чиновникам и секретаршам, и на гудящих ногах начинала обход жилищных учреждений. Униженно улыбаясь и кланяясь, прижимая к груди пенсионное удостоверение и удостоверение инвалида второй группы, пожелтевшие грамоты с бывшей работы и фотографии у переходящих красных знамен, она за месяц добилась того, чего многие не в состоянии добиться за полгода.

Покончив с этим изматывающим, но необходимым делом, вернувшись домой уже под вечер, не сознавая до конца, что все позади, она в полном одиночестве выпила рюмку старого выдохшегося шампанского, которое сын принес ей утром того далекого памятного дня, когда ей исполнилось шестьдесят семь лет.

Четырехэтажный дом был полностью заброшен и являлс именно тем временным убежищем, которое требовалось Кожухину ночью, потому что ночевать в подвалах или на чердаках жилых домов, пропитанных сыростью, он более не мог, что объяснялось жестокими приступами радикулита, которые, впрочем, он готов был терпеть для достижения цели. Мысленно он твердил себе - нет такой болезни, которую нельзя было бы вылечить, имея большие деньги, - твердил - если, конечно, богу не угодно будет послать мне рак, - и твердил - но это было бы самым несправедливым, самым вопиющим его деянием со времен сотворения мира, и на это он не пойдет.

Между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, пробираясь через строительные леса, обходя большие кучи мусора, цепляясь ногами за обрывки проволоки, он смотрел на вспыхивающие в свете луны осколки стекол, на черные окна дома, в котором он отходил ко сну, вычеркивая еще один день бедности. Цементная крошка хрустела у него под ногами, когда он, пробравшись внутрь дома через один из оконных проемов, уверенно двигался в кромешной темноте по направлению к комнате, в углу которой он оборудовал себе временное пристанище, где стояла довольно крепкая еще кровать, какие ставят в казармах для солдат; на кровати лежал рваный матрац, два одеяла и подушка без наволочки, пахнувшая старой половой тряпкой. Здесь же стояли потрескавшаяся белая тумбочка, несколько стульев, которые он собственноручно надежно скрепил гвоздями, и некое подобие тяжелого старинного шкафа. Стены в этом углу он обтянул брезентом, предварительно проложив толстым слоем ветоши, дабы не чувствовать костями исходивший от них губительный холод. Сюда не проникал свет, но время от времени проникал неверный звук. Он зажигал керосиновую лампу, ставил ее на тумбочку и поочередно доставал из сумки банку шпрот или лосося, нарезанный черный хлеб, который покупал в столовой, и бутылку водки. Неспеша откупоривал водку, доставал из тумбочки граненый стакан и размеренным точным движением правой руки наливал ровно полстакана. Выпив, он закуривал и, глядя на банку консервов и черный хлеб, на медленно плывущий сигаретный дым, он негромко говорил - вот так-то, Ольга. Прежде чем открыть консервы, он выпивал еще полстакана водки, а затем задумчиво ел, громко глотая, часто потирая ладонью свободной руки щеку, заросшую густой бородой отшельничества, а потом, ссутулившись, снова курил, глядя на огонек керосиновой лампы, просиживая так до тех пор, пока из задумчивости его не выводил посторонний звук - это мог быть лай бродячих собак или далекий автомобильный сигнал. И тогда он вставал, снимал пиджак и ботинки, выпив водки, ложился на кровать и укрывался двумя одеялами, не обращая внимания на затхлый запах, свыкшись с ним, как с темнотой. Главное для него было защитить поясницу от холода, сквозняка, и он долго ворочался, выбирая положение, зная, что в той позе, в какой заснет, - он и проснется. Эту способность он приобрел еще в юности, и она показалась ему настолько важной и практичной, что, единожды проделав это, он принялся тренировать тело, контролировать несознательные движения во сне, что сперва превратило ночи в жестокую пытку, умопомрачительную дрессировку плоти, лишенной естественных движений, но потом своим неимоверным упорством, мыслью, что это жизненно необходимо, - как выяснилось после сорока лет, необходимо главным образом для того, чтобы заработать хронический остеохондроз, - он добился полного успеха и полной необратимости этого успеха ныне, оставаясь неподвижным до утра, врастая в густую темноту ночи корнями, прочно, как в землю, чтобы проснуться окостеневшим, точно лишенный воды коралл.

Жизнь и выбранное для жизни место способствовали его раннему пробуждению, и первые полчаса после сна он тратил на то, чтобы вернуть членам гибкость. С лицом застывшим, мрачным от муки и глубокого нутряного упрямства мстящего, в мутном сыром воздухе раннего летнего утра он, раздевшись по пояс, сгибался в пояснице, уперев руки в бока, поворачивал корпус до предела, до суставного хруста влево и вправо, приседал, возвращая природную смазку коленным чашечкам и силу икрам, а потом лишь чистил зубы, прихлебывая воду из бутылки, разжигал примус и заваривал крепкий чай, добавляя в него листья мяты.

Практически каждый день он задерживался на работе и успевал лишь на последний сеанс в кинотеатрах, куда ходил по заведенной привычке отнюдь не потому, что хотел убить время, а для того, чтобы изучить, вникнуть в мир богатых людей, будь то французы или американцы, понять, чем они живут и как двигаютс в ослепительном блеске созданного, и, методично отправляя в рот кусочки сушеного картофеля, он впитывал, запоминал неожиданные хитрости дизайна, поражаясь интерьерам своей мечты и пугающей достижимости особняков; и он думал - главное - сохранить себя для всего этого, во что бы то ни стало сохранить себя, Ольга. Однако в душе его присутствовала некоторая неудовлетворенность, смутное понимание того, что познаваемый, априори восхищавший его мир имеет тщательно завуалированные свойства синильной кислоты и все эти люди, словно не замечая того, растворяются в нем, перестают существовать индивидуально, становятся неким расплывчатым, затерянным ингредиентом раствора, имея им - не я, но - мир, ибо мир не приемлет имен.

Прошло довольно много времени, прежде чем регулярные посещения кинотеатров и просмотр подобных лент вселили в него сначала досаду, а затем устойчивую ненависть, котора засела под языком, как холодный, острый леденец, и на короткое время поколебала его решение стать богатым, так как он сделал вывод, что люди, возведенные им в ранг учителей, в большинстве своем не значительнее выдохнутого воздуха и несут в себе слишком мало веса и слишком много невесомых болезней, чтобы в них нуждалась земля. И он говорил про себя - но ты ведь не такая, Ольга? не ты ли мне говорила, что родилась не в свое время, что должна была родитьс раньше, гораздо раньше, а ведь раньше, думается мне, люди были попрочней, раньше в людях было больше веса, и вес этот им придавало достоинство, углубленность в себя и опыт, вера в опыт предков, вот вес, что был в них, Ольга, даже если они и сумасбродничали, смеялись и пели среди блестящей мишуры, их наполняла, не отпускала от земли тяжелая мудрость крови, - и он говорил про себя, - но это было давно, не век и не два назад, но мы-то в настоящем, и тела наши - часы настоящего - вот кожа, вот кровь и вот вены, по которым струятся секунды двадцатого века, - значит ли это, что во мне слишком много веса, чтобы стать богатым и окунуться в эту муть? что же, я должен уподобитьс этим дуракам, которые жрут суп из ласточкиных гнезд? что же, они не знают, что ласточки их лепят из собственного дерьма? смотришь на них и думаешь - сердце лопнет у них от избытка денег, а оно, напротив, становится маленьким и твердым, как рисовое зерно; богатый человек, думается мне, должен походить на мощное вторжение, они же напоминают мне тайное поползновение, разве на так, Ольга? они напоминают мне ночной прилив, и кажется мне, что не они имеют деньги, а деньги имеют их, как своих детей.

Раз и навсегда прекратив посещение кинотеатров, выбравшись из паутины привычки, он вдруг оказался в середине октября, и сознанием его безраздельно завладели мысли, связанные с поиском крова на зиму. Неожиданно он столкнулся с проблемой, которую требовалось срочно решать, и он думал - вот ведь, Ольга, как можно засорить себе голову кинематографом, оторваться от природы, жить в октябре, как в июне.

Алла Сергеевна, пытаясь понять, уловить глубинные течени его настроений, незамедлительно отметила в нем рассеянность и внутреннюю тревогу, и в душу к ней закрался страх, потому что, по ее мнению, все это говорило о том, что на сына падет наконец прозрение, и один Господь ведает, как сможет он примириться с реальностью, если именно с ней вот уже полгода ведет столь бескомпромиссную, отчаянную войну. Но вскоре, даже с некоторым облегчением, она убедилась в своей ошибке, и произошло это во время пространных ее монологов, когда она упорно пыталась расшевелить зашедшего сына разговорами, сделав в этом направлении беспрецедентный шаг, а именно - прочитав специальную брошюру об опытах в области электродинамики, чем рассчитывала сразить его наповал, но он, как и прежде, отвечал невпопад, преследуемый неумолимым гоном зимы, думая о том, что уже сейчас, под двумя одеялами, во мраке заброшенного дома, погружаясь в тяжелый изнурительный сон, он чувствует себя землей, в недрах которой зарождается землетрясение, и чувство это предшествует бунту костей, и по-прежнему невпопад, перебив мать на полуслове, он вдруг резко спросил - почему же ты не сказала мне, что уже октябрь?

Осень посеяла в нем мелкую раздражительность. Веяния мороза и сморщенные листья, хрустевшие под ногами, как тонко нарезанный сухой картофель, и струи холодного воздуха, стеклившие края луж по утрам, превратили его обычную нелюдимость в мрачную угрюмость, сковали, уменьшили лицо, грубую кожу которого наполовину затянул рот, отчего все рельефы черепа, не заросшие волосами, выступили гладкими валунами мельчающей реки. Но, поглощая время, как сгорающее топливо, он двигался к началу зимы, словно бесшумный паровоз, тащивший за собой все возрастающий пустой состав дней.

Любыми путями он старался избежать вынужденного переселения в квартиру матери, без обсуждения отвергая ее уговоры, несмотря на то, что она предлагала пожить у нее только до следующего лета. Довольно быстро она разыграла свою козырную карту, принявшись жаловатьс на нехватку денег, исподволь подводя его к тому, что, проживая с ней, он мог бы платить за квартиру и тем самым снять гору у нее с плеч, на что он заявил, что никакой горы на плечах уже нет, и заявил - сегодня я заберу все твои расчетные книжки, и выброси это из головы. После долгих препирательств, закончившихся тем, что он силой отобрал у нее расчетные книжки, мать спросила - но где ты будешь их хранить? - и спросила - ты что, будешь всегда носить их с собой?; он ей ответил - они будут лежать у меня на работе; тогда она ему сказала - ты, может, и жить будешь на работе?; он задумчиво посмотрел на нее и медленно сказал - возможно. А на следующий день, перекладыва расчетные книжки в нижний ящик верстака, который стоял в узкой каморке, расположенной в двух метрах от щитовой на последнем этаже телефонной станции, он думал - а почему бы и нет, Ольга, почему бы и нет, пусть думают, что хотят, да и похоже на то, что другого выхода у меня нет, нужно будет только предупредить этих бабок из ВОХРа - и думал - день-два на окончательные раздумья, и я, пожалуй, переберусь жить сюда.

Этому событию предшествовала ночь, когда Кожухин выбирал положение тела для сна дольше, чем обычно, и, видимо, вследствие этого выбрал неправильно - он понял это, еще пребыва во сне, увидев сноп света проектора, воспроизводившего изображение на огромном боку бегущего носорога, - это были вальсирующие женщины, похожие на миражи белых парусников, перенесенные с полотна экрана на мерно двигающиеся в тяжелом беге окостеневшие бородавчатые латы. Рано утром - к счастью это была суббота - при попытке встать его едва не спалила огненная боль, словно позвоночник подожгли, как сухую жердь, и он вынужден был пролежать полтора часа в полной неподвижности, слыша тяжелый топот виденного сна. Лишь по истечении этого времени, все еще накрытый облаком желтых мух, он попробовал пошевелить пальцами рук и понял, что может сделать это без того, чтобы не угодить на тот свет.

Приступ сковал его на двое суток, но, предвид подобное, он держал в тумбочке сухари и воду, до которых мог дотянуться, не вставая с кровати. По истечении первых суток приступа в пелене раннего утра, после бессонной ночи и проведенного в неподвижности дня, в течение которого он только и думал, как бы в доме не появились любопытные дети или, того хуже, пьяные рабочие с соседней стройки, он, судорожно шаря рукой, нашел в тумбочке недопитую бутылку водки, с трудом откупорил ее и осторожно, избегая резких движений, поднес горлышко к губам и попытался сделать глоток лежа, но, поперхнувшись, почувствовал резкий внутренний толчок, от которого содрогнулось все тело, и рот его взорвался, как распылитель, нос обожгла волна спиртного, и ему показалось, что из ушей ударили горячие, тугие фонтаны жидкой серы. Придя в себя, он прохрипел - а, черт, Ольга, ведь говорил же мне отец, чтобы я никогда не пил лежа, - и прохрипел - даже молоко, даже лекарство. И весь долгий, наполненный неясным шумом день у него перед глазами плыли видения - то были отрывки бесчисленных кинолент, которые он просмотрел за последние месяцы, отдавая предпочтение тем картинам, где присутствовала богемная жизнь, особенно остро чувствуя повсеместный, равномерный упругий нажим, с каким бурлящий век вытеснял его, ибо был бессилен переварить камень его веры.

Первое, что он обнаружил, когда сумел встать, - было отсутствие керосина в лампе, и он глухо пробормотал - ничего, Ольга, знаю, где взять солярку. Стараясь не сгибаться в спине, с деревянной неподвижностью корпуса, он, точно эквилибрист, на плечах которого в полный рост стоят как минимум два человека, двинулся прочь из дома, шаркая, прочно ступая, особенно старательно выбирая дорогу среди насыпей строительного хлама и ям, прикрытых отслужившими деревянными поддонами. Покинув территорию запустения, он пошел в сторону стройки, где видел трактор и экскаваторы, сжимая в руке дребезжащий чайник и толстый резиновый шланг. В темноте, переходя дорогу, он увидел черную, неподвижную массу задавленной собаки, которая лежала на белой разделительной полосе, и, возвращаясь с полным чайником солярки и со стойким привкусом ее во рту, он вдруг остановился посреди дороги и подумал - вот ведь что мне нужно, Ольга, вот ведь собачья шерсть. И он пошел к заброшенному дому, все так же шаркая ногами и прочно ступая, гляд перед собой, угадывая, куда следует ступить, чтобы не провалиться под землю, и бормотал - хорошо еще, что я не устроился на втором этаже, как задумывал вначале, - и бормотал - ведь по лестнице мне бы сейчас не подняться, Ольга, ни за что не подняться. И тут он подумал, что ему придется возвращатьс к дороге, и глухо застонал. Он не стал заливать солярку в примус, потому что тот стоял на полу и ему пришлось бы нагнуться, но залил в керосиновую лампу, стоявшую на тумбочке, чиркнул спичкой и зажег фитиль, а затем, уже взяв нож и не пряча его в карман, пошел обратно, с громким свистом пропуска воздух сквозь стиснутые зубы, превозмогая боль, вслушиваясь в костные позывы, точно стержнем его тела был ствол время от времени выстреливающего в небо ружья. Добравшись до дороги и остановившись под тополем, выждал, пока скроютс из вида габаритные огни двух разминувшихся автомобилей, он со всей быстротой, на которую был способен, достиг середины дороги и, не сгибаясь в спине, упал на колени, схв

атил правой рукой задавленную собаку за жесткую, густую от грязи холку, так же, не сгибаясь в спине, исхитрился встать и поволок с дороги, упрямо раздвигая собой мир с его дрожащими, расплывчатыми строениями и прыгающими огнями. Он не стал оттаскивать собаку далеко от дороги и остановился, едва миновав невысокие кусты. Стоя на коленях и гляд прямо перед собой, он сделал два глубоких вдоха, а на третьем задержал воздух в легких и быстро сделал четыре надреза в форме квадрата на собачьем боку, чувствуя, как лезвие ножа соскальзывает с ребер. Потом он, крепко сомкнув кулак, захватил шерсть в середине вырезанного квадрата и, не рассчитав силы, резко дернул и тут же взвыл, закусив губу, закрыв глаза, по которым словно хлестнули еловой веткой, и вынужден был выдохнуть задержанный воздух, чтобы не лопнула голова, и вдохнуть новый - и запахи осени были вытеснены запахом псины, крови и свежего мяса. Тогда он процедил - ничего не получается, Ольга, надо снимать шкуру, подрезая сбоку, и все время тянуть на себя, иначе не снять, никак не снять. Пальцы его слиплись от густой, вязкой крови, когда, сжимая в одной руке кусок шкуры, а в другой собачью холку, с треском ломая кусты, он потащил ее обратно на дорогу. Предварительно осмотревшись, нет ли поблизости машин или людей, он приволок собаку на место, где она была сбита, и бросил на разделительную полосу.

Ему пришлось возвратитьс на стройку, где он приметил металлическую бадью, предназначенную для жидкого цемента, которая была наполовину заполнена дождевой водой. Опустившись перед ней на колени, не сгибаясь, он тщательно промыл кусок собачьей шкуры и нож, но затем, поразмыслив, выбросил нож в котлован, а потом медленно двинулся к своему убежищу, предвкушая скорое облегчение.

Он слишком устал, слишком измучился, чтобы пытаться из куска шкуры делать бандаж, как задумал вначале. И, действуя в полусне, наполовину отключившись, он прицепил к брюкам старые подтяжки и подсунул под них кусок шкуры, шерстью к своей коже, закрепив его таким образом на пояснице, а поверх натянул свитер. И, повалившись на кровать, он на мгновение почувствовал себя так, точно упал на выводок мокрых ежей. И впоследствии он не в состоянии был вспомнить, заснул в ту секунду или потерял сознание, погрузившись в темную путаницу.

Кожухин и не предполагал, что перенесенный приступ оставит в нем столь тягостное беспокойство, породившее некую неудовлетворенность собой, заставившее думать, что совершена ошибка в самом главном или, по меньшей мере, что-то крайне важное он не учел. И мысленно он возвращалс в заброшенный дом - именно там склонный искать истоки ошибки, - пуска память, как натасканного пса, шарить по гулким, холодным комнатам бурого убежища в надежде выяснить, докопаться до того, что же он мог забыть, но все усилия оказались тщетными, и тогда он подумал - значит все дело в тебе, Ольга, только в тебе, но будь спокойна, я разберусь и с этим. Однако еще долгое время после того, как, гонимый зимой, он перебрался жить в узкую теплую каморку рядом со щитовой, где спал на больших забетонированных трубах отопления, махнув рукой на то, что может подумать о нем обслуживающий персонал телефонной станции, у него перед глазами струилось пламя костра, разведенного им в последний день нахождения в заброшенном доме, костра, во избежание пожара обложенного им со всех сторон камнями, кирпичами и отколовшимис частями стен, на котором он добросовестно сжигал, уничтожал следы своего пребывания, не пощадив даже старинный разваливающийся шкаф, оставив лишь нехитрую кухонную утварь и бритвенные принадлежности.

С той же регулярностью, с какой он прежде посещал кинотеатры, - но не с той частотой - он заходил домой к сестре своей бывшей жены, которая еще год назад, улыбаясь, принимала его и Ольгу, выставляя перед ними большой английский поднос с фрагментами королевской охоты, нагруженный печеньем, вафлями, конфетами и кубиками соленых сухарей, которые она сушила и подавала специально для него, а теперь она открывала ему дверь только потому, что не было дверного глазка, невысокая, издерганная, порывистая, и тут же, заслоняя собой дверной проем, раскинув руки, сузив глаза, она клялась, что уже сегодня наймет плотника, который сделает так, что она будет видеть, кто звонит к ней в дверь, и тогда он, Кожухин, будет торчать перед дверью хоть до второго пришествия. Он ей спокойно говорил - ты не пускаешь меня в дом, потому что Ольга у тебя, да? как она поживает? - и говорил - или ты мне скажешь, что она еще не воскресла?; а она тихо, заикаясь от ярости, говорила - бог мой, что это за мир, где молния бьет в сухие деревья, когда с высоты видно темя этого подонка?; тогда он спокойно говорил - мое темя выше ваших молний - говорил - вижу, вам еще не надоело меня дурачить, ну ничего, ничего, я посмотрю, насколько вас хватит, вы и не знаете, что такое настоящее терпение.

После коротких раскаленных разговоров с родной сестрой Ольги он, усмехаясь про себя, думал - что же ты хочешь сделать, Ольга, чего добиться, неужели ты хочешь изменить меня, или ты хочешь изменить себя, но ведь наша земность неизменна, и, что бы ты ни делала, как бы ты ни старалась, в моей душе была, есть и будет ниша, до миллиметра подогнанная под тебя, и любому другому человеку в этой нише будет либо тесно, как роялю в скрипичном футляре, либо просторно, как смычку.

Но своими постоянными визитами к сестре бывшей жены Кожухин добился-таки некоторых результатов и как-то раз, зайдя к матери, он, с безошибочностью профессионального электрика, почувствовал в ней ненормальное нервное напряжение и спросил, в чем дело, и она сказала, что ей звонила Ирина, а он спокойно, отстраненно спросил - какая Ирина? - спросил, еще не понимая, потому что был способен забыть имя, не забывая свояченицы; а мать ему сказала - родная сестра Ольги; тогда он поднял голову и молча посмотрел на мать, предотвращая, усмиряя горячий гейзер истерики; мать, всхлипывая, сказала - я же не знала, что ты ходишь к ней, а она мне не поверила, она сказала, что мы с тобой заодно, что мы хотим загнать ее в могилу, как загнали Ольгу, а теперь делаем вид, что ничего не случилось, что никто и не умирал, и она была вне себя, и ей кажется, что ты преследуешь ее, врываешься к ней в дом, где она живет одна, а у нее нет дверного глазка; он сказал - я ни разу не переступил порога ее дома с тех пор, как Ольга ушла от меня, - а потом сухо, жестко сказал - они сумасшедшие, чтоб мне сдохнуть, они сумасшедшие, потому что только сумасшедшие способны затеять подобную игру, а теперь они не знают, как прекратить это, как от этого откреститься, как воскреснуть из мертвых, не умерев перед этим; мать смотрела на него не дыша, широко раскрытыми глазами, и слова его, голос, невероятна могучая убежденность гремели у нее в голове, как десятки колоколов, призванных крепить веру, и потом лишь она смогла пробормотать - я сказала ей, что ты не веришь и тебя невозможно переубедить; тогда он ей сказал - да будь я проклят, как же я могу поверить, если знаю, что Ольга жива? ради чего мне поступаться честностью? - и сказал - зачем мне верить? чтобы подыграть им в этой безумной игре?

Все чаще и чаще на больших сдвоенных батареях отопления он слушал глухой забетонированный шелест воды и, глядя на блестящую оцинкованную поверхность огромной вытяжки у себя над головой, задумывалс о неуемном стремлении людей к легкости. Он подносил к лицу пальцы, кончики которых омертвели от постоянного зажимания твердых оголенных проводов, и думал - легкость во всем, Ольга, легкость во всем - в еде и одежде, в походке и отношениях, в жизни и несчастии - легкость для них новый бог, еще немного, и к ним придется привязывать свинцовые болванки, чтобы они не воспарили к птицам, - их там не ждут; они, чего доброго, нарушат соотношение между силами ветров и человеческой тяжестью и будут жить, влекомые воздушными потоками, как риниафиты, - и думал - как можно так легкомысленно отталкивать землю, противиться ей - меня же они обвинят в пресмыкании, потому что отрываю ногу от земли для того, чтобы тут же на нее ступить, и в этом коротком промежутке, в этом коротком отрыве я слышу ее зов, и я ей за это благодарен; они взяли на вооружение все мыслимые и немыслимые мифы и сказания древних, но я не уверен в их подлинности, вполне возможно, кое-что они выдумали сами, подняв, возвеличив выдуманное до легенды в своем неоглядном стремлении летать; но если птицы - видимые, осязаемые слова, исторгнутые горлом земли, и им должно парить, как звукам, то мы есть глаза земли, но не взгляд, и не должно глазам покидать глазницы - пусть заговорят те, кто прошел через подобную казнь, - и так уж в этом мире у земли множество слепых глаз - и он думал - наверное, будущее за ними, но за мной прошлое, и кто знает, так ли велико их будущее, как огромно, грандиозно мое прошлое, заметь, Ольга, ведь будущее имеет тенденцию к таянию, мое же прошлое с каждой минутой растет.

Уходил он в эти раздумья путями, проторенными отвлечением и усталостью, как уходят из города, нуждаясь в отдыхе от знакомых строений и дорог, но, вернувшись, вновь и вновь сталкивался с неотступным чувством, которое лишало его покоя, вновь толкало к скорейшему выявлению важного просчета, допущенного в последнее время. Он ловил себя на том, что, погружаясь в работу, не может больше растворяться в сложнейшей электрической сети, не может двигаться и растекаться, как ток, в колоссальном замкнутом лабиринте смертоносного напряжения. Он покрывался испариной оттого, что его покинуло безошибочное предвидение, магическое чутье, выручавшее в тех случаях, когда ему недоставало знаний, чутье, которое позволяло уверенно существовать в электрическом организме наравне с проводами и пластинами, ионами и электронами, самостоятельно открывая, познавая, но не формулируя труднодоступные законы и положения физики.

И вот однажды, наведавшись к матери, чьи глаза светились радостью, измотанный тревогой, которая неуклонно вела его к необозримому рву поражения, поглотившему несметное количество боевых колесниц, он вдруг натолкнулся на тленную бумагу завещания, вмиг создавшую прочнейший мост, и, не веривший в подарки судьбы, он с благодарностью подумал - вот ведь, Ольга, не иначе, это ты даешь мне ва
докторЪ Ливсин 2016-09-29 20:39:59  
я хз его не так много в сети, но у меня очень двоякое ощущение.. вроде и класа. а с другой.. короче.. скажите Вашу "фэ"..
многабукафф на ночь глядя... завтра попробую осилить, ибо сейчас не пошлО.
по первому впечатлению - дико длинные предложения, с бесконечно нанизанными причастными и деепричастными. хоть последнюю фразу взять, оборванную (а необорванная она, может, еще столько же тянется).
anatman 2016-09-29 22:07:36  
дахуя букв
г-на борисова или как бишь там ево
дык вот его напомнило
шипко витиевато излагает

Щас на ресурсе: 342 (1 пользователей, 341 гостей) :
Француский самагонщики другие...>>

Современная литература, культура и контркультура, проза, поэзия, критика, видео, аудио.
Все права защищены, при перепечатке и цитировании ссылки на graduss.com обязательны.
Мнение авторов материалов может не совпадать с мнением администрации. А может и совпадать.
Тебе 18-то стукнуло, юное создание? Нет? Иди, иди отсюда, читай "Мурзилку"... Да? Извините. Заходите.